Вячеслав Кашицын - Ни стыда, ни совести [сборник]
Я пытался навскидку вспомнить, где это — 110-й километр, и мне это не удалось. Что ж, спрошу, когда будем подъезжать.
Украдкой взглянул на попутчика: какой-то гастарбайтер. Дубленое азиатское лицо, простая грубая одежда. Смотрит вперед.
— Меня Лиза зовут, — тем временем представилась она. — А моего мужа — Игорь. А вас? Мы сейчас в Домодедово, можем добросить вас до…
Он выставил руки: спасибо, не стоит.
— Вы из области? Или…?
Я вздохнул, покосился на нее: ну зачем? Она состроила рожицу.
— Я Дервиш.
Я не удержался от того, чтобы снова бросить на него взгляд. Непонятно было, то ли это его духовный статус, то ли имя — а может быть, я опять чего-то не расслышал из-за играющей в салоне музыки.
Голос у попутчика был грудной, глубокий — такой, знаете, бывает у певцов или артистов, имеющих навыки сценической речи. Внешне он действительно был похож на гастарбайтера, или во всяком случае на тот образ гастарбайтера, который есть у всякого москвича. Приехавший на заработки человек с юга; грубые черты лица, черные как смоль волосы и такие же черные непроницаемые глаза. Но что-то было в нем отрицающее этот простой и понятный, хотя и не всеми любимый образ. В его манерах. В его спокойном и безмятежном молчании. Какое-то достоинство. Его лицо, хотя и просто и незамысловато вылепленное, несло на себе какую-то печать вечности, незыблемость барельефа.
Моя неловкость, проистекающая от молчания, выразилась в том, что я незаметно для себя увеличил скорость.
Чем ближе к Москве, тем больше становилось машин, и тем медленнее становился поток, однако это не мешало мне перестраиваться из ряда в ряд и маневрировать.
Она коснулась моей руки.
— Не спеши. Мы же успеваем, — и снова обратилась к нему: — Прекрасный день, правда? Я так люблю солнце! Там куда мы едем, будет много солнца. И моря. И гор. Знаете, мы только что поженились. Медовый месяц…
— Лиз, не приставай к человеку, — неожиданно для себя сказал я. — Он, может, не хочет с тобой говорить.
Я знал, что сказанное мною вышло грубо. И невежливо. И уловил краем глаза ее недоуменный и отчасти порицающий взгляд и уставился на дорогу.
Конечно, если уж упрекать кого-то, то себя: мог бы, в конце концов, проявить твердость и сказать, что хочу остаться с ней наедине, что нам вовсе не нужен кто-то третий. И что, видимо, не хочу делиться своим счастьем с кем-то другим. И незнакомец тут, разумеется, ни при чем.
Но с другой стороны, он тоже мог бы с ней поговорить, а не качать головой, кивать или отвечать односложно, словно делая нам одолжение. В конце концов, мы ведь могли бы проехать мимо, как другие, верно?
Она пыталась разговорить его. А я решил молчать и смотреть за дорогой. И, вопреки ее просьбе, не снижал скорость, а напротив, увеличивал там, где это было возможно.
Она рассказала ему многое о нас. Что мы недавно познакомились. Что нашему знакомству сопутствовали не совсем обычные обстоятельства. Что у нас много общих интересов. Что мы намереваемся, по приезде из-за границы, наведаться к ее и моим родственникам и поставить обе семьи перед фактом. Что мы любим друг друга.
Мне было совестно. Я никогда не считал себя ксенофобом и не мог предположить в себе высокомерия и презрения по отношению к нему; уверен, мое нерасположение к незнакомцу было связано исключительно с тем, что я хотел быть с нею и только с нею. Но его надменная манера молчать, его невозмутимое поведение хозяина ситуации и вообще что-то странное в нем, не от мира сего, — вызвало во мне раздражение. А тут еще ее словоохотливость — я искренне не понимал, зачем она это ему говорит, хотя и не был способен сделать ей внушение. Выезжая на МКАД, я спросил сухо:
— Там есть какой-нибудь ориентир?
— Ресторан «Аяна», — ответила она за него.
Я выключил приемник — на радио возникли какие-то помехи, — и мы все трое погрузились в молчание.
Да, она замолчала. То болтает без умолку, с острой досадой подумал я, то слова не вытянешь. В этом она вся. Надо будет поговорить с ней. Серьезно поговорить. Но не сейчас. После отдыха.
Я еще больше увеличил скорость, поглядывая на указатели. Если верить им, до пункта назначения оставалось около восьми километров. Сущие пустяки, когда у вас триста лошадей под капотом.
Но как давило на меня молчание! Никогда в жизни, казалось, я не испытывал такого. И я был сердит на нее и зол. Я уже почти ненавидел попутчика. Я не злой человек, но вся эта ситуация меня, признаться, достала. Я ненавидел его, с его запачканной одеждой, с его высокомерной манерой смотреть перед собой, с его бестактным молчанием. А ему, казалось, было все равно. Он продолжал невозмутимо сидеть, глядя на дорогу. Словно ждал чего-то.
— Прошу тебя, не спеши. — Она снова коснулась моей руки, теперь уже предостерегающе. Но я уже не слушал ее, даже не взглянул — пусть чувствует себя виноватой, кто ее просил брать его?
— Где это? — грубо спросил я. — Здесь? Или дальше?
Я летел на такой бешеной скорости, что сам, наверное, не понимал, какое место имею в виду.
Слева показалось стеклянное здание ресторана. Тут же велись какие-то ремонтные работы.
— Здесь, — сказал попутчик.
В следующий момент я увидел табличку «108», а за ней сразу — «1», и у меня в голове вдруг вспыхнуло осознание того, что на МКАД нет 110-го километра. На огромной скорости я пересек разрыв в бетонном ограждении между моей и встречной полосой, повернул руль влево, одновременно ударив по тормозам, и что-то тяжелое, ужасное и окончательное, казалось, разнесло мне голову. Последнее, что я помню, — страшный звук удара. И — чей-то сдавленный крик…
Все произошло в мгновение ока — но до той самой минуты, когда я пришел в себя, я переживал это мгновение. Вот я давлю на газ; вот делаю резкий поворот; вот машина вылетает на встречку и летит правым боком вперед, переворачиваясь; вот я пытаюсь совладать с ней, отчаянно давя на тормоз. Эта картина застыла у меня в сознании. Это странно, учитывая то, что у меня была амнезия, и память возвратилась ко мне не сразу. Я не помню, как оказался в клинике; но помню до мельчайших подробностей собственно аварию.
Очнувшись в реанимации, в отдельной палате, пристегнутый к койке ремнями, окруженный заботой врачей, — я все же не мог поверить в то, что это произошло именно со мной. Видит Бог, те болезненные и страшные грезы, в которых я находился, были мне ближе и желанней, чем эта реальность. Мне рассказывали, будто я рыдал, не приходя в сознание; я этого не помню; но я вполне готов поверить в то, что, если бы была возможность, я бы вернулся в то небытие, в котором пребывал.
Я пришел в себя; но не то чтобы не мог о себе позаботиться, но даже и не хотел этого; не хотел ничего. Мой разум был помутнен, память была потеряна, я был один, без нее, наедине с чужими людьми, окруженный пугающим вниманием.
Я был похож на ребенка, извлеченного из своего дома, из атмосферы любви, и помещенного в чужой, и вынужденного познавать страшный новый мир, в одиночестве, под строгим присмотром.
И еще.
Было одно обстоятельство, по причине которого все — и врачи, и работники клиники, и люди совершенно посторонние — ходили смотреть на меня, под разными предлогами, по одиночке и группами, как на чудо.
На мне не было ни одной царапины.
И видит Бог, ничто — ни моя длительная реабилитация, ни странные и страшные откровения, являющиеся мне, ни люди, меня стерегущие, — ничто не испугало меня так, как мое собственное живое тело.
Неоднократно потом я пытался возвратиться мыслями к этому периоду — сколько я там пробыл? что там были за люди? — но безуспешно; я мало что помнил. Возможно, я навсегда остался там, на несуществующем 110-м километре МКАД, с нею, в компании незнакомца с лицом, как барельеф…
Поэтому усилия людей, несущих надо мной вахту, людей в халатах и костюмах, что-то получить от меня — а они хотели что-то получить, я это знаю, — были напрасны; может, я и хотел им помочь, но не мог. Вся эта суета вокруг меня казалась мне нелепой и излишней, она отчасти даже раздражала, но я не пытался донести до этих людей свои чувства. Очевидно, и они, наконец, убедились, что в моем поведении нет никакого притворства, никаких тайных мотивов — и стали суетиться еще больше, видимо, подготавливая меня к тому, чтобы выйти.
Ни о каком «возвращении» во внешний мир, я, естественно, и не думал. Его и не произошло.
Более или менее отчетливо я помню, как меня доставили в какое-то казенное помещение, где задавали вопросы, казавшиеся мне бессмысленными; как заставили подписать какие-то бумаги; как переодевали в другую одежду. Что со мной делают и зачем, мне было безразлично. Здесь моя память снова дает сбой — и я вижу себя в холодной комнате с бетонным полом, безразличным ко всему, не понимающим и не желающим понимать, что вокруг…